#burgess

LIVE
Энтони Берджесс / Anthony Burgess

Энтони Берджесс / Anthony Burgess


Post link

Позвольте мне для начала предположить, или хотя бы сделать вид, что вы ничего не знаете об Энтони Бёрджессе (1917–1993), никогда не читали его книг и даже слыхом не слыхивали о романе “Заводной апельсин” и его скандальной экранизации, снятой Стэнли Кубриком. Равно как и том, что Бёрджесс (полное имя – Джон Энтони Бёрджесс Уилсон) родился в Манчестере, в семье джазового пианиста и эстрадной певицы, получил филологическое образование в манчестерском университете, в 1940 был призван в армию и мирно пересидел Вторую мировую войну на Гибралтаре (где был прикомандирован к концертной бригаде, а позже – к шифровальному отделу армейской разведки), женился на родственнице писателя Кристофера Ишервуда, после войны пошел работать в школу, зарабатывал меньше тамошнего садовника, а посему завербовался в британскую колониальную администрацию и переехал из туманного Альбиона в солнечную Малайзию. Там он преподавал туземцам английский язык и литературу, сочинял музыку и написал три романа, которые составили “Малайскую трилогию” (поначалу не снискавшую большого успеха у читателей).

Жизнь в экзотических странах Юго-Восточной Азии (Малайзия и Бруней), месте пересечения великого множества рас, культур и религий, пришлось Бёрджессу по душе: он сблизился с местным населением, выучил малайский (настолько хорошо, что перевел на него “Бесплодную землю” Т.С. Элиота) и наверняка остался бы там навсегда, если бы не два пренеприятных происшествия, которые нарушили его колониальную идиллию. На приеме в честь инспектировавшего заморские территории принца Филипа бёрджессовская жена (весьма эксцентричная особа, склонная к выпивке и истеричным выходкам) устроила пьяный скандал, и результате у Бёрджесса окончательно испортились отношения с местным начальством. Некоторое время спустя прямо во время лекции он упал в обморок. Врачи вынесли неутешительный вердикт – неоперабельная опухоль головного мозга – и сообщили, что жить ему осталось около года. С этим диагнозом Бёрджесса освободили от преподавания и, от греха подальше, отправили умирать в Англию.

Приговоренный врачами к смерти, он не впал в грех уныния и решил провести отпущенный ему срок как можно более плодотворно. Чтобы заработать на жизнь и хоть как-то обеспечить будущее непутевой жены он заделался профессиональным писателем и, отбросив романтический миф о вдохновении, выработал твердое правило: работать без выходных, выдавая на менее двух тысяч слов в день. 1960 год – “последний год” в жизни Бёрджесса – стал самым насыщенным и плодотворным годом его писательской карьеры. За это время им было изготовлено пять романов (первые три переведены на русский): “Однорукий аплодисмент”, “Доктор болен”, “Вожделеющее семя”, “Червь и кольцо”, “Внутри мистера Эндерби”. Сверхъестественная производительность просто-напросто напугала издателей Бёрджесса, потребовавших, чтобы некоторые его вещи были опубликованы под псевдонимом (в итоге “Однорукий аплодисмент” и “Эндерби” вышли под псевдонимом Джозеф Келл). И хотя вскоре выяснилось, что мрачные прогнозы врачей были ошибочны, пущенную в ход писательскую машину, в которую превратил себя Энтони Бёрджесс, уже ничто не могло остановить.

“Искусство – это глубоко плотское желание материнства, отцовства. Это само плодородие”, – исповедуя сей жизнерадостный принцип, писатель произвел на свет 57 книг. Среди них – более тридцати романов, а также рассказы, повести, поэмы, телесценарии, биографии, учебники по литературе и литературоведческие исследования, эссе, два тома воспоминаний. Поскольку до сенсационного успеха кубриковской экранизации “Заводного апельсина” доходы от романов были весьма скромными, Бёрджесс присоединился к “задорному цеху” критиков, причем с равным успехом выступал на страницах театральных, музыкальных и литературных изданий. (Пикантная подробность: критическую деятельность он начал литературным обозревателем газеты “Йоркшир пост”, где продержался около года – до тех пор, пока не получил задание отрецензировать роман некоего Джозефа Келла и не написал о нем благожелательный отзыв; когда редактор газеты разобрался что к чему, Бёрджесс вылетел оттуда, как пробка из бутылки. О патриархальные нравы провинциальной британской прессы!)

Помимо беллетристики и критики, наш герой проявил себя в других областях: как композитор – сочиняя симфонии, концерты, сонаты для различных инструментов – и переводчик: одна из последних его публикаций – перевод бессмертной грибоедовской комедии: “Chatsky; or The Importance of Being Stupid” (1993).

Человек титанического трудолюбия и фантастической плодовитости, поражающий многоцветием своего творческого дарования, Энтони Бёрджесс оставил огромное и, чего греха таить, крайне неравноценное наследие (речь, конечно же, идет о литературе – музыкальные опусы Бёрджесса оставим на суд музыковедов). С начала семидесятых, когда благодаря кинематографической музе к нему пришла запоздалая слава и его стали переводить на основные языки мира, писатель пробился в верхние эшелоны литературной табели о рангах. Роман “Заводной апельсин” (1962), с его сверхактуальной темой тотального насилия и трагическим пафосом свободы – “превосходства даже употребленного во зло морального выбора над насаждаемой государством безальтернативностью, необходимости приятия опасностей свободы”[1], – остается культовой книгой уже для нескольких поколений просвещенной молодежи, в то же время привлекая к себе все новых и новых исследователей.

Не случайно в одном из томов фундаментальной серии “Современная литературная критика” бёрджессовский раздел целиком и полностью посвящен “Заводному апельсину”.[2] Подобное распределение читательского и издательского внимания характерно и для восприятия Бёрджесса в России. Достаточно подсчитать число переводов и тиражи “апельсинных” изданий, чтобы придти к однозначному выводу: как и на Западе, для нашего широкого читателя Энтони Бёрджесс остается автором одной книги. Перефразируя хрестоматийную формулу Маяковского, “мы говорим Бёрджесс – подразумеваем «Заводной апельсин»… ”

Однако культ культом, но нельзя забывать и о других произведениях сверхпродуктивного писателя. Как и всякий значительный художник, Бёрджесс не равен своей литературной репутации и нуждается в более объективном подходе. В последнее время переводы бёрджессовских романов посыпались на российских читателей, словно горох из вспоротого мешка, а в прошлом году издательство “Центрполиграф” одарило нас чем-то вроде ненумерованного собрания сочинений: к перепечаткам ранее переводившихся вещей, беллетризованной шекспировской биографии “Nothing like the sun…” (“На солнце не похожи…”, 1964), обозванной в честь голливудского блокбастера “Влюбленный Шекспир”[3], и антиутопии “Вожделеющее семя”(1962)[4] прибавились новые переводы: “Доктор болен”(1960) “Однорукий аплодисмент” (1961), “МФ”(1971).

Трудно сказать, кем останется Бёрджесс в читательской памяти. Умелым ремесленником, “апостолом массовой беллетристики”[5], штамповавшим легковесные романчики на потребу невзыскательной публики? Или же классиком литературы ХХ века, удачно скрестившим формально-композиционное и языковое трюкачество à la Джеймс Джойс (этого модернистского монстра Бёрджесс боготворил) с традицией плутовского романа? А может быть, он чистокровный постмодернист (да простят меня за столь обветшалый от бессмысленного употребления термин!), без устали пародировавший классические образцы и цинично разрушавший репутации великих людей прошлого – того же Шекспира, который представлен литературным поденщиком и развратником, или же Наполеона и Китса (оба выведены в иронически сниженном виде, соответственно, в романах “Наполеоновская симфония” и “АВВА АВВА”)?

Похоже, что все эти трактовки в равной мере применимы к Бёрджессу. “Моралист и балагур, искатель приключений, кудесник слова, великий сокрушитель прописных истин, <…> странствующий рыцарь, блуждающий огонек, вездесущий, всё впитывающий непоседа” (Г. Ролэн), он парадоксально сочетал в себе высоколобого экспериментатора и бесхитростного массовика-затейника и потому целиком не укладывается ни в одну из литературных ниш. И свежепереведенные романы подтверждают подобное предположение. Судите сами.

“Однорукий аплодисмент”, несмотря на свое эффектное дзэн-буддистское заглавие, явно принадлежит к числу непритязательных пустяков, написанных для заработка. (Из ранее переводившихся бёрджесских опусов к этой “низовой” категории я бы отнес “Трепет намерения” (1966) – неуклюжую квазипародию на шпионские боевики Флемминга, недалеко ушедшую от оригинала) и мертворожденного “Человека из Назарета” (1979) – скучноватый пересказ Четвероевангелия, обязанный появлением на свет заказу написать сценарий для Франко Дзеффирелли: переделать сценарий в роман для такого мастера как Бёрджесс – раз плюнуть (не пропадать же добру!), однако говорить о каких-то художественных открытиях или метафизических глубинах “Евангелия от Энтони”, увы, не приходится.)

Вернемся к “Однорукому аплодисменту” – истории о том, как внешне заурядный английский обыватель, автомеханик Говард Ширли сказочно разбогател, благодаря фотографической памяти выиграв главный приз на телевикторине (прабабушки наших доморощенных “о, счастливчиков”, “русских рулеток” и “полей чудес”), в несколько раз умножил состояние на скачках, а затем, быстро пресытившись пошловатыми прелестями буржуазной роскоши, решил покинуть “испорченный мир”, заодно прихватив с собой красавицу жену Дженет. Выдержанный в сугубо реалистическом ключе, роман, тем не менее, вышел у Бёрджесса столь же малоубедительным, как давний соцреалистический хит застойной драматургии, в котором сверхсознательные советские работяги отказывались от премии.

Неудача “Однорукого аплодисмента” во многом обусловлена несоответствием претендующего на серьезность замысла избранной манере повествования, которое ведется от лица жены взбунтовавшегося нувориша. Птичий интеллект этой хорошенькой, но пошловатой мещаночки спасает ее от преждевременного ухода в мир иной – ослепительному “сиянию стоической смерти” она предпочитает серое и сытое обывательское счастье: убивает мужа, пакует его труп в чемодан и вместе с любовником отправляется во Францию проматывать унаследованное богатство, – зато по рукам и ногам сковывает автора. Добиваясь психологической достоверности, он вынужден имитировать и примитивный стиль мышления, и бедный язык магазинной продавщицы (все эти неотвязные “типа” и “как бы”), упрощать и обесцвечивать мир, показанный с точки зрения ограниченной повествовательницы. В итоге получается на редкость скучная картина, а оживить ее автору нечем: фабула слишком незамысловата и малоправдоподобна; герои, внешне правдоподобные, но чересчур блеклые, не способны вызвать к себе ни любви, ни ненависти, ни вялого любопытства; язык (и без того неизбежно потерявший при переводе) нарочито обеднен и поэтому не может удерживать всё произведение на плаву, как это получилось у Бёрджесса в “Заводном апельсине”, где взбит пьянящий стилистический коктейль из сленга лондонских “тедди бойс” и питерских стиляг.

Другой, более поздний бёрджессовский роман, удостоившийся перевода на русский, сделан искуснее. В определенной мере он является программным произведением зрелого мастера (между прочим, ставившего эту вещь гораздо выше остальных романов[6]). Опубликованный аккурат между “Адой” (1969) и бартовской “Химерой” (1972),“МФ” (а речь пойдет именно о нем) написан в том гротескно-пародийном стиле, который стал моден в шестидесятые-семидесятые годы прошлого века и чуть позже получил терминологический ярлык “постмодернизм”. Во всяком случае, весь обязательный постмодернистский набор здесь налицо. Тут вам и алогичный сюжет (чье скачкообразное движение сопровождается оглушительными взрывами лингвистической пиротехники), и персонажи-маски (обделенные в плане психологической глубины и многомерности и поэтому неспособные удержать читательское внимание), и – как же без этого? – травестийное обыгрывание бродячих мотивов и архетипов мировой литературы (в частности, темы рокового проклятия, тяготеющего над семейством главного героя, мотивов двойничества и неожиданного узнавания родства). Литературными донорами, подпитывающими пародийную “опупею” Бёрджесса, служат античный миф об Эдипе и схожая по содержанию легенда североамериканских индейцев алгонкинов, почерпнутая автором у Клода Леви-Стросса. Вот ее краткий пересказ: герой убивает двойника, пытавшегося изнасиловать его родную сестру; поскольку убитый оказывается сыном всесильной колдуньи, убийца вынужден выдавать себя за свою жертву и, более того, вступить в брак с собственной сестрой, а затем, когда и кровосмесительная связь не устраняет подозрений новоиспеченной мамаши, принужден разгадывать коварные загадки говорящей совы, вымуштрованной волшебницей. Если вы успели прочесть бёрджессовский роман, то легко узнаете в этом пересказе его фабулу.

Алгонкинский сценарий персонажи “МФ” разыгрывают на фантастическом острове Кастита, затерявшемся где-то возле Макондо и Эстотии. Это откровенно условное, игровое пространство, где отменены законы логики и здравого смысла (по улицам свободно разгуливает прокаженный маньяк, католические процессии в честь святых великомучениц выливаются в карнавальные шествия, в бродячем цирке клоунами работают священники и философы, в свободное от представлений время рассуждающие о кантовской “вещи в себе”), а язык то и дело сворачивает с привычного коммуникативного курса в дебри этимологических изысканий, каламбурных ловушек и прочих словесных забав в духе Джойса и Набокова: “book boot boat coat coal”…

Протагонист, забубенный американский студент Майлс Фабер, отправляется туда в поисках духовного обновления. Его привлекает загадочная фигура местного гуру, писателя и художника Сиба Легеру. Отгадав массу хитроумных загадок, встретив своего пошловатого и сексуально озабоченного двойника, переспав с сестрой и чудом избежав гибели от дрессированной стаи пернатых хищников, названных по именам англоязычных авторов, современников Бёрджесса (Айрис [Мёрдок], Мюриел [Спарк], Памела [Хэнсфорд Джонсон], Норман [Мейлер], Сол [Беллоу], Филип [Рот] и т.д.), – пройдя через положенные мифическому герою испытания бёрджессовский повествователь обнаруживает, что никакого Сиба Легеру не было, что творения “великого писателя” на самом деле – “психотерапевтические эксперименты” доктора Фонтанты (новоявленного фаберовского дедушки) и его клиентов, невротиков и безумцев, испытывавших “обманчивую радость в обманчивом творческом акте, за которой следует ужас от осознания безумия, дурноты и грязноты псевдотворения”.

Неожиданный финал как будто облагораживает ту тяжеловесную эдипово-алгонкинскую байду, которую нагородил автор, и позволяет рассматривать роман едва ли не как едкий памфлет против вошедшего в моду антиискусства с его пафосом “нарушения порядка, разрыва связей”, хамского умерщвления традиции и “безответственной культивации хаоса”.

“Искусство берет сырой материал в окружающем мире и пытается придать ему осмысленную форму. Антиискусство берет тот же материал и стремится к бессмысленности. <…> Мания полной свободы, это, фактически, маниакальное стремление к тюрьме”, – вывод, которым автор венчает инцестно-лингвистические авантюры Майлса Фабера, весьма симпатичен. Жаль только, что он не может искупить разительных недостатков романа: марионеточную одномерность персонажей, рваную, неряшливую манеру повествования, нарочитую искусственность сюжетных развязок, катастрофическую бессодержательность некоторых фрагментов, целиком и полностью подчиненных лингвистическим игрищам автора . (Эти игрища – изрядно поблекшие в переводе и мало чего говорящие российскому читателю, – начинаются уже с заглавия: согласно авторитетному мнению англоязычных исследователей, “MF” – не только инициалы героя-повествователя, но и сокращенный вариант “motherfucker”, ругательства из речевого арсенала чернокожих американцев.)

В общем, как добросовестный туроператор я должен предостеречь вас от поездки на Каститу: разочарование будет столь же острым, как у Майлса Фабера. Ожидая пряной экзотики и захватывающих приключений, вы получите безотрадные блуждания по типовой выделки лабиринту, украшенному, словно задник провинциального фотоателье, аляповатыми курортными картинками.

Вместо этого сомнительного удовольствия рекомендую вам перенестись в столицу туманного Альбиона – место действия романа “Доктор болен”, на мой вкус, одного из лучших произведений Бёрджесса, переведенных на русский язык. Там для вас подготовлена впечатляющая увеселительная программа, включающая погони, потасовки, дегустацию греческих вин (которую проведет некто со зловещей фамилией Танатос) и незабываемый по своей жизнерадостной тупости телеконкурс “Почетная Лысина Большого Лондона”, где развязный остряк-ведущий не хуже чем Пельш или Якубович попотчует вас амикошонскими шутками-прибаутками.

Вместе с главным героем (лингвистом Эдвином Прибоем, приговоренным врачами к безнадежной операции на головной мозг, но бежавшим из больницы в поисках … то ли неверной жены, то ли самого себя) вы окунетесь в кипучий водоворот столичной жизни: прошвырнетесь по пабам и дансингам, заглянете за кулисы оперного театра, посетите Сохо, элитарный клуб “Китайские белила” – прибежище претенциозной богемной молодежи (зло высмеянной Бёрджессом), послушаете поп-идолов предбитловской эры, которые под оргиастические вопли поклонниц сбацают вам шлягер о тяготах тинейджерской любви, и, самое главное, познакомитесь поближе с обитателями лондонского дна: попрошайками, мелкими воришками, сутенерами, проститутками, пьяницами и контрабандистами.

Перед вами предстанут колоритнейшие типажи: чокнутый мафиозо, мазохист и флагеллант Боб Каридж, воспылавший противоестественной страстью к главному герою; артистичный слуга просцениума Лес и его чернокожая сожительница Кармен, изъясняющаяся главным образом ругательствами; близнецы Лео и Гари Стоуны – неунывающие жулики, прошедшие огонь, воду и медные трубы (первый “был каталой, фиктивным санитарным инспектором, официантом, матросом, торговал на рынке средством от облысения; продавал вразнос, шустро вставляя ногу в открытую дверь, ворованные энциклопедии, японские рубашки и собачий корм; жарил чипсы из картошки на машинном масле, держал клубы, банкротился”; второй “служил у букмекера на побегушках, корабельным стюардом, охотно поставляя секс вместе с утренним чаем; мойщиком посуды, поваром; разносил рождественские открытки, жил на содержании…”). В каждом подмечена характерная черточка, каждый на свой лад уморительно смешно коверкает нормативный язык. Автору (отдадим должное и переводчице) удалось соткать удивительно яркую языковую ткань, воспроизведя алогизм и бесформенность живой речи и передав особенности индивидуальной манеры каждого персонажа: будь то “базарный кокни” неграмотного сэндвичмена Хиппо, арго лондонских контрабандистов, “толкавших котлы” (то есть сбывавших дешевые часы с гарантированным на пару дней ходом), профессорский язык Эдвина Прибоя или сюсюкающий еврейский говорок братьев Стоун: “Сейсяс, – сказал Гарри Стоун <…>,– сей распроклятый сяс присутствуюсий тут перфессер продолзит свое первое сенсасионное выступленье по телику осередной демон-ей-в-дысло-страсией треклятых слов. В прослый раз – весь мир помнит, идут телеграммы с Китая, с Перу, и со всяких других загранисьных проклятых местесек, распроклятые телеграммы узе просто некуда класть…” и т.д.

Конечно, персонажи “Доктора…” – всего лишь ярко раскрашенные комедийные маски, потешные куклы, разыгрывающие развеселую, с привкусом черного юмора экстраваганцу. Однако все они, в отличие от персонажей “МФ” и “Однорукого аплодисмента”, наделены редкостным обаянием и живут отнюдь не кукольными страстями.

Эдвину Прибою – тому вовсе не до смеха. Всю сознательную жизни он прозябал в уютном коконе чистой науки, в стерильном мирке фонем и лексем, не имеющих прямого отношения к грубой действительности. Но вот, волею судьбы, книжный червь выброшен в жестокий мир, где слова “смерть”, “измена”, “отчаяние” наполнены реальным содержанием и от человека требуется нечто большее, нежели рассуждения о народной этимологии и “билабиальных фрикативах в лондонском английском низшего класса в 19 веке”. И хотя начиная с 11 главы сюжет романа колеблется между фантастической явью и прозаическим послеоперационным бредом, к финалу эксцентрическая комедия о злоключениях незадачливого филолога-рогоносца оборачивается настоящей трагедией. Беспомощный герой теряет работу, от него уходит жена – “Ты вроде машины, а мир нуждается в машинах. <…>. Тебя можно использовать. Но мне машина не нужна”, – и он, украв чужую одежду, в очередной раз сбегает из больницы, отправляясь на поиски “пикантных авантюр” и загадочного господина по фамилии Танатос, что на греческом, как всем хорошо известно, означает смерть.

Трагические нотки – безусловно, отзвуки невеселых жизненных обстоятельств самого автора – настойчиво вплетаются в партитуру комической фантасмагории, придавая ей дополнительное смысловое измерение и возвышая ее до уровня настоящего искусства.

“Я пытался писать комические романы о трагической участи человека”, – так формулировал свое творческое кредо Энтони Бёрджесс. Видит Бог, иногда ему удавались настоящие шедевры, выдерживающие сравнения с лучшими образцами классической литературы.

И, думается мне, именно такого рода произведения Бёрджесса, как “Доктор болен” (по точному определению критика Бернарда Бергонзи – “пикарескные романы с метафизическим оттенком”), вобравшие в себя все лучшее, что дала великая традиция английской сатиры – от плутовских романов Филдинга и Смоллета до черных комедий Ивлина Во, – составляют наиболее ценную часть его необъятного творческого наследия.

Вполне допускаю, что Бёрджесс никогда не займет в сознании российских интеллектуалов верхних ступеней ценностной иерархии, которые прочно зарезервированы за таким его соотечественниками, как Фаулз и Голдинг. “Возможно, стать великим писателем ему мешали его непоседливость, нетерпеливость, сверхпродуктивность” (точка зрения одного из приятелей Бёрджесса, американского прозаика Пола Теру) и, прибавим от себя, слишком большое количество откровенной халтуры, рассчитанной на продажу: подобный балласт свинцовым грузом тянет на дно репутации даже самых талантливых и изобретательных авторов.

Но если под художественной литературой прежде всего понимать отдельно взятые творения человеческой фантазии, а не шаткие пирамиды репутаций и череду скоропортящихся “измов”, тогда многим вещам Бёрджесса, уже переведенным или ждущим перевода на русский, гарантировано почетное место на книжных полках истинных ценителей изящной словесности.


Новый мир. 2003. №2. 

“‘You will need philosophy more than you will need music.’

‘In what?’

'In whatever position in the state you are to hold. You must prepare for responsibility.’

‘I want to be a great actor, dancer, singer. Isn’t there such a thing as responsibility to art?’

'It is not a moral responsibility.’

The pupil’s name is Lucius Domitius Ahenobarbus, and Agrippina, daughter of Germanicus the brother of the Emperor Claudius, is his mother. His father, Cn. Domitius Ahenobarbus, died in suspicious circumstances into which the son, though aware that his mother may have had something to do with it, has never too closely inquired. Morality does not interest him. He says now:

‘You talk too much of morality. And by morality you mean - I forget the words - ‘

‘The repression of impulse.’

‘Yes, you repressed my natural impulse to see life. The execution of the Empress Messalina, for instance.’

'That was hardly life.’

'But she was very beautiful. To see her beautiful head severed and the golden blood flowing, no spurting, over her ivory skin. A living poem. Wouldn’t you say that it was immoral to avert a young man’s eyes from the sight of the beauty of the world?’

‘There is no beauty in death, even when it is encompassed in the name of justice. Death is a necessity - which we ought to spend our whole lives learning to embrace without fear. As for the deaths of others, there is something shocking, I could almost say seismic, in the sight of human dissolution. To speak of the beauty of golden blood on ivory skin might be considered immoral. You must not subvert an organism, whether living or dying, into a mere arrangement of shapes and colours.’

‘But I do that all the time. You wouldn’t understand, Seneca. You’re not an artist.’

'I am considered,’ and the grim mouth relaxes into a complacency which the pupil is quick to notice, 'to be an efficient poet of tragedy. Tomorrow we shall read together my Hercules Furens. There you will find an exquisite ordering of words and rhythms serving a stoic end.’

‘I know the play, and I find it too violent. Not in what it shows but in its language. You have no ear for words. And if, as you say, you serve a stoic end, you are committing a gross immorality against the ethics of art, whose end is not the inculcation of a moral lesson but beauty for its own sake. Beauty, beauty, beauty.’

‘Who has been telling you this nonsense?’

‘Never you mind who’s been telling me. Whoever he is, he’s right. Beauty and morality may be considered deadly enemies, he also says, and you would say that goes ridiculously far. There is also the question of beauty and sexuality, and that poses a very difficult problem.’

'A problem,’ Seneca says, 'which you seem to have solved quite satisfactorily. The headless corpse of a beautiful object of sexual desire is reduced to mere shape and colour. You see where a concentration on what you call beauty will lead you. It will lead you beyond the limits of compassion and, I may say, all moral feeling. But man is defined as a moral creature. Beauty is a matter only of the senses. Let us continue with our study of the moral system of Zeno.’

‘Oh, Seneca, Seneca,’ the precocious youth said, leaning on his arm, which was flat to the table, 'you have no subtlety. It’s useless discussing these high aesthetic matters with you. Very well, if we’re to study morality, tell me why you and other moralists look with such horror on incest.’

‘Why do you raise this question?’

You know very well why. The Emperor Claudius proposes to marry his own niece, who is my revered mother. You are shocked and Pallas and Narcissus are shocked, or say they are. And the Senate refuses to pass an act permitting it. And yet the kingdom of Egypt insisted on the royal house being sustained by brothers marrying sisters. Incest there was not merely permitted, it was regarded as desirable and holy, and I believe it still is. So why is it so terrible for Romans?’

‘If you read my play on Oedipus or, your aversion to my style being so great, the play by Sophocles on which it is based, you will see that the two gravest crimes against morality have always been in our western culture the act of parricide and the act of incest. You kill the father, you impregnate mother or daughter or sister or niece, and the whole structure of society is menaced. There is an instinctive abhorrence of these acts which is based on an instinctive knowledge of what makes for the stability of society. The family collapses and along with it the authority of the priests and the governors. The products of incest are very frequently monsters.’

‘You have seen such?’

'I have read about such.’

'So my revered mother will bring forth a monster?’ Lucius Domitius Ahenobarbus smiled contemptuously at his tutor. The family cognomen meant bronze beard, and, though Lucius Domitius was beardless, his curly hair had the sheen of bronze and glowed gold in the sunlight. His eyes were blue and his features well formed: he was a pretty boy more than a handsome one. He was somewhat pustular, a condition not uncommon in adolescents, but maturity would calm the eruptions in his skin. Seneca said:

'The Emperor will not be permitted to commit incest. There are limits even to the imperial power. The Senate has the duty of imposing these limits. Your mother will not become Empress.’

‘Will you bet on that - say, a hundred sesterces?’

'I am not a betting man. To bet is to place yourself in the hands of chance, unseemly in a Stoic.’

‘You’re an old fool, Seneca.’

'That is more than unseemly. You will apologize in fifty lines of hendecasyllables and deliver them tomorrow.’

'And if not?’

'I shall report you to your mother.’

‘May I sing the hendecasyllables?’

(pages 224 - 226)

‘A Christian, you say, a Christian? A dangerous sect and an unnatural one, so I’m led to believe.’

‘Areligio licita, Caesar. You will find that in the imperial records.’

‘Cannibals, indulgers in unnatural acts of love, is that not so?’

‘Unnatural love is expressly forbidden. As for cannibalism, we do not eat little children, as is too often alleged. We eat merely the body and blood of the Son of God under the disguise of bread and wine. A harmless ceremony which promotes solidarity and has a wholesome mystical meaning.’

‘The son of which god?’

'There is only one God, Caesar. His simple nature is fracted and diversified under various forms that pass for divine among the Greeks and the Romans. When you think of Zeus or Jupiter you are trying to grasp one aspect only of this single simple God’s essence. The God we believe in made the world and loves it, made man and loves him. He is a highly moral God, detesting evil and approving the good.’

‘What should morality have to do with divinity?’

'God is of a radiant purity who wishes his creation to attain to a like purity. The smallest sin makes his purity scream out with pain.’

'That is absurd.’

‘No, Caesar. His infinite perfection must of necessity be appalled by evil.’

‘What do you mean by evil?’

'Acts of destruction, of corruption, of selfishness.’

'And by good?’

‘Love of our fellows, even of our enemies, acts which demonstrate that love.’

'But it’s impossible to love one’s enemies.’

'Difficult, Caesar, but we have to try. It’s a way of turning our enemies into friends.’

'A way of life, then, rather like that ridiculous stoical one the illstarred Seneca taught me.’

'No, Caesar. We live the virtuous life in order that we may be worthy of standing in the presence of God.’

‘How?’

“In the next world. After death. The good attain the divine vision and the evil are cast away from it. Their pain consists in knowing what they miss. It is like a million fires burning them for ever and ever.’

'And all this was taught you by a slave?’

'No, Caesar, that is another error. God so loves his creation that he was willing to come to earth and live like a man. He taught us, yes, and he was punished for teaching us, strange as that must seem. He was nailed to a tree in Judaea and died. But he rose again from the tomb.’

'Stuff and nonsense. Dead men don’t rise again. Or women.’ Having affirmed that he nevertheless shuddered.

'There were too many witnesses, some of them still living, Caesar. He was seen after death. His resurrection bids us believe in our Own. The righteous rise again after death. So do the wicked. Both are judged. The sheep are separated from the goats. Eternal bliss or eternal fire. We take our choice. We are free to do so.’

‘So you people see death as a gateway to a better life. If you have been good.’

‘Caesar puts it simply and well.’

'The destruction of the body is nothing?’

‘Painful perhaps, but acceptable - more than acceptable to the just.’

Una nox dormienda. We’re taught to believe that. That is what I believe.’

‘Catullus was wrong, Caesar. The being destroyed rises to a greater beauty. The pagan legend of the phoenix is an apt illustration. The thing must die in order to rise again. We sow in death, we reap in life. Death is no problem.’

'All you tell me - What is your name?’

'Paul, Caesar.’

‘All you tell me, Paul, sounds like a negation of life. No wonder there are some who fear you and even more who despise you.’

‘We accept that, Caesar. To be vilified, to suffer execution for the sake of the faith - what happened to the Son of God is not to be feared by mere men and women.’

‘The phoenix, eh? To perish and to rise again. To burn grey, then to burn gold. And what does this Son of God you speak of decree for Caesar, who is not like ordinary men?’

‘Caesar as flesh, blood, bone and spirit must face divine judgment like the rest. Caesar as a ruler must be obeyed. “Render unto Caesar the things that are Caesar’s, and to God the things that are God’s.”’

'And if it be considered that Caesar is above God?’

‘The made cannot be greater than the maker. There is nothing above God.’

‘If,’ Nero said, 'there is what you call an eternal maker, there ought to be an eternal destroyer.’

'God has his enemy, Caesar. What you say is well said. The story goes that God’s most beautiful angel Lucifer the lightbringer rebelled against God’s rule and was cast from God’s presence. God could not destroy him, because God is committed to creation. God could not prevent this evil one from being committed to destruction, because God made his creatures totally free. So evil stalks the world, but evil cannot eventually win. Good is too powerful.’

‘This sounds as if your God wills himself to impotence.’

‘A measure of his love, Caesar.’

‘Interesting.’ Nero got up to go. ‘If I accepted your religion - No, please remain seated - I would have to be good. But an emperor cannot always afford to be good. He cannot love his enemies. It is regrettable but unavoidable that he should have to destroy them. A ruler is forced into what you would call the commission of evil.’

‘There’s always forgiveness, Caesar. God forgives everything. God responds at once to the least gesture of repentance. God, as I told you, is good.’

‘And yet he throws people into fire and emptiness or whatever it was you said?’

‘No. The sinner throws himself into the fire. Choice, Caesar, is free to all. To slaves and to Caesar alike. Even Caesar is free to live the good life. A life that is no more than a shadowy preparation for the true life which begins with the death of the righteous. But’ and now it was as if he were thumping away at the Ephesians, ‘if we identify ourselves with the fallen forces of destruction, then be in no doubt as do the nature of that ultimate punishment. For, though the body dies, the body rises in a transfigured form for bliss or for punishment, whichever we ourselves choose. Punishment, Caesar - loss, darkness, emptiness filled with pain greater than the pain of fire for ever and ever. Not even an emperor is exempt from the logic of his own acts. As a man sows - ‘ And he bent to a different sewing. Nero felt himself to be dismissed. He said:

‘And the first step to the faith?’

‘Baptism, Caesar. The washing away of past sins.’

‘Washing?’

'In water, water transfigured into a sign of redemption.’

'Ordinary water?’

The old man who had been stitching canvas looked uncomfortable. Nero nodded, put on his wig, sketched a kind of confused imperial blessing, then left. He walked rather shakily towards the Imperial Forum, his cloaked guards before and behind. An old woman in a shawl turned and grinned at him. It was Agrippina with blackened teeth, her hair scorched, back from that place. Hell. And then it was not. There was no need for his mother to come back in brief visitations from the outer blackness. Nor Britannicus. Nor Octavia. Nor all the others whose names he had forgotten. The vision of fiery emptiness was probably enough. Stain the illimitable candour of eternal beauty or goodness or whatever it was with splashes of crimson. The pure white screams aloud in pure white pain.

It might be said that Paul sowed certain notions in the mind of his Emperor. That there was an ultimate creator seemed totally logical, maker of Jupiter and Apollo and Mars and Priapus and the rest of the comic pseudopantheon: it always had seemed so, having much to do with the deathless principle of beauty. But that there should be an eternal principle of goodness and an everlasting system of reward and punishment was not so acceptable. Seneca had droned on about it or something like it, but he had never propounded the possibility of an elected damnation. Nero found it easy enough to see this as eternal fire. He saw it: an eternally blazing city full of the screams of the blazing. But the property of destruction which did not destroy was hard to accept. It seemed more logical to pass from earthly time to a region which might be termed parachronic but not achronic: the fire could burn out guilt and the purged being rise from it to the purity of the eternal vision: beauty, the Platonic idea of it personalized, deified into a kind of work of art that moved and breathed as a deathless organic being, never ending music that offered also a never ending act of love. Absurd perhaps. Certainly indeed absurd. There was time and there was not time. In not time you went to bliss or to eternal punishment. Nero did not at all like the notion that there were in his Empire perhaps thousands who already had an image of him, the Emperor, burning in hell. For ever and ever. While slaves with names like Felix and Chrestus leered down at his fiery screaming from a cool abode that was all poetry and music. It was not right, it was not just, it was a situation of laesa maiestas and he was not going to have it. Rid yourself of the believers and you were rid of the belief. He saw the fire and then, through the grace granted only to the artist, he saw the phoenix rising from it. That was different, that was encompassable. And then again he saw the pure illimitable candour. It was offended. It screamed and its scream filled eternity. It was all nonsense.”

(pages 303 - 307)

Brian ‘Otis’ Zvonecek One-Shot - Ghost of you

Words:1.3k

Otis x Female reader

Tw:mentions of character death, grief, very sad, mentions of Grey’s Anatomy and Taylor Swift, unsupportive parent, heartbreak, mentions of wedding and kids, Reader is a widow, pet names (babe) (If I forgot any warning please let me know!)

A/N:This is the first one-shot I post here :) It’s inspired by the 5 seconds of summer song “Ghost of you” so I recommend you hear it before reading this! Enjoy!

Here I am waking up

Still can’t sleep on your side

Y/N woke up, as tired as always and sat down on bed. Those two weeks without her husband had felt like a lifetime. Maybe it had been one, a new life, a life where Brian was gone. She had seen a thousand shows and movies where someone became a widow, and now she could hear that Grey’s Anatomy line on repeat in her head, about Derek’s mother not being able to sleep on her late husband’s side of the bed. As she looked over her shoulder, she realized his side of the bed remained untouched from that last morning, in which they had woken up, rearranged the bedsheets, pillows and blankets, had breakfast together, kissed goodbye and left for work. And never met again.

There’s your coffee cup

The lipstick stain fades with time

As she got to the kitchen, got the coffee maker working and opened the cabinet to grab her coffee cup, she saw his, with the Blackhawks logo on it, right next to hers, and the tears pooled once again in the eyes Otis had loved so much. Silently, she thanked him for doing the dishes instead of just leaving them on the sink for her to wash when she got back home as they usually did, since she wouldn’t have been able to wash his cup. Oh, how he loved that cup.

If I can dream long enough

You’d tell me I’d be just fine

I’ll be just fine

“If anything should happen to me, I’ll visit you in your dreams. I promise. But there’s no need to worry about that now, babe. We’re gonna have kids and grow old together, you know? Just like we said” he whispered to her, his hand resting in her lower belly lovingly, and Y/N got on her side, a beautiful smile on her lips as she got lost in his brown eyes “Yeah? How many?” “Two boys and a girl. I’m confident I’ll be just fine, but I wouldn’t like you to be alone if one day I don’t make it back home”

Except that two whole weeks had gone by and she never dreamt, of anything. Not even once. And she ended up alone. They had dated four years, only for him to die two weeks after their wedding.

She drank her coffee, glancing at the sugar pot that rested on the counter, close to the coffee maker. He always took his coffee with one spoonful of sugar, while she took it as bitter as possible. Otis always joked about how she was so sweet and nice while her coffee was so bitter. “It’s almost ironic, you know? You are one of the sweetest people on earth, and yet you have your coffee with no sugar and very little milk” he had grinned one day, the first morning they spent together.

After washing the cup and leaving it next to Otis’s, she went to their bedroom to grab her gun and badge and head to the 21st district for the first time since she got that damn call from chief Boden.

So I drown it out like I always do

Dancing through our house

With the ghost of you

And I chase it down

With a shot of truth

Dancing through our house

With the ghost of you

Voight and Platt both decided it would be best if she stayed on desk duty for a while, at least until she got completely cleared by a therapist that she was good to be back on the streets. She didn’t complain, not finding that much energy on herself. It was thankfullya quiet day, so her mind was allowed to be a bit all over the place.

She remembered, with her very first smile in weeks, how on their fifth date they had dinner at his place one night he could kick Cruz and Brett out, and after dinner, he connected his phone to the speaker to play Taylor Swift’s album Red, the one she had told him was her favorite. So they danced to All too well as if the world was ending, and his eyes had never shine so brightly as he looked at her, spinning around, laughing and giggling.

Ever since then, dancing became their thing. They’d dance whenever they had the chance. And after they moved in together, they’d dance every night he’d spend at home. They had a whole playlist for their dancing moments, though they would dance to any song, regardless of the rhythm.

Surprisingly, that last day of license she had, she found herself dancing on her own to All too well, the first time she had danced alone to that song in four years, and even though it broke her heart once again, she found a little peace and the feeling that he hadn’t left her for real. She ended up leaning onto the door frame, remembering how they’d dance to that song whenever they heard it, and almost seeing their ghosts laughing with their arms around each other.

Cleaning up today

Found that old Zepplin shirt

You wore when you ran away

And no one could feel your hurt

As she got to their apartment that terrible day, with Hailey and Kim supporting her, she had to find some kind of strength to get to their room, her room now, since it would no longer be shared with Otis. Whatever strength she had found, it left her as soon as she got to the door, his Zepplin shirt he used as a pajama resting on top of a pillow. He’d say it helped him forget anything terrible he had seen during his shift, and forget the terrible smells he had felt.

She had broken down in tears and fell to her knees, sobbing loudly. Her friends got to her and wrapped their arms around the now widow police officer. In her mind, she was still there, crying. She couldn’t remember getting up or stop crying, and wondered if her soul was still in that same position. It sure felt like that.

We’re too young, too dumb

To know things like love

But I know better now

(Better now)

A tiny smile showed up on her lips as she remembered her mom’s words when they told her they had gotten engaged. Mrs Y/LN had said it had nothing to do with Otis, and everything to do with Y/N’s stupidity. She was way too young to know what real love felt like, Otis was her second boyfriend after all, if we consider her high school three weeks relationship a boyfriend. No. There was no way she was engaged. She was dumb when it came to love, and she was so young.

They had proved her wrong.

So I drown it out like I always do

Dancing through our house

With the ghost of you

And I chase it down

With a shot of truth

Dancing through our house

With the ghost of you

As she got home that afternoon, she took a shower and dressed in his Zepplin shirt, with a sad smile. He had bought it reallycheap like a decade ago and failed to realize it said Zepplininstead of Zepellin. It became a silly and loving joke between the two of them. She connected her phone to his speaker and All too well started playing once again, tears pooling in her eyes as she heard the lyrics, since she too, remembered everything all too well.

Too young, too dumb

To know things like love

Too young, too dumb

So I drown it out like I always do

Dancing through our house

With the ghost of you

And I chase it down

With a shot of truth

That my feet don’t dance

Like they did with you

But this time, she tripped over the coffee table they had in the middle of the living room, and decided to stop dancing, turning off the speaker and closing the music app, realizing that maybe dancing in their living room was way too sacred to do it alone. She couldn’t dance like she did with him, so why bother? Otis was gone, and he had taken Y/N’s heart with him.

loading